ПЕЛЕВИН
ТЕКСТЫ
КУПИТЬ
СТАТЬИ
ИНТЕРВЬЮ
ИЛЛЮСТРАЦИИ
ФОТОГРАФИИ
СООБЩЕСТВО
ОБЩЕНИЕ (ЧАТ)
ФОРУМ
СУШИ-БАР
ЛЕНТА НОВОСТЕЙ
О ПРОЕКТЕ
ССЫЛКИ
КАРТА САЙТА
РЕКЛАМА НА САЙТЕ
КОНТАКТЫ
ПРОЕКТЫ
Скачать Аудиокниги
Виктор Олегыч (tm): ни слова о любви
текфйозй
Хостинг осуществляет компания Зенон Н.С.П.
Статьи
» Посмотреть результаты

Дмитрий Быков, Павел Басинский
Два мнения о романе Виктора Пелевина Чапаев и Пустота

Дмитрий Быков «Побег в Монголию»

Виктор Пелевин опубликовал свой долгожданный новый роман «Чапаев и Пустота».

Написав эту первую фразу, надолго задумываешься, ибо это единственный несомненный факт на всю рецензию. Все остальное хочется немедленно подвергать сомнению в полном соответствии с той прелестной софистикой, которая на протяжении книги излетает из уст Чапаева. Где находится журнал «Знамя»? На Никольской. А Никольская? В Москве, а та — в России, а та — на Земле, а та — во Вселенной, а та — в моем сознании. Следовательно, роман Пелевина находится в моем сознании, и это уж точно, поскольку эта книга там поселилась надолго и надежно.

Сюжета в обычном понимании у романа нет и быть не может. В психиатрической больнице томится безумец Петр Пустота, вообразивший себя поэтом-декадентом начала века. Эта «ложная личность» доминирует в его сознании. Петр Пустота живет в 1919 году, знакомится с Чапаевым, который выглядит у Пелевина своеобразным гуру, учителем духовного освобождения, влюбляется в Анку, осваивает тачанку (touch Анка, расшифровывает он для себя ее название), чуть не гибнет в бою на станции Лозовая (где, кстати, находится и его психушка), а попутно выслушивает бреды своих товарищей по палате. Бреды эти образуют четыре вставные новеллы, лучшая из которых, на мой вкус, — японская, о Сердюке и Кавабате, а худшая — о просто Марии. Из этого дайджеста читатель видит, что роман пересказывать бесполезно, — предпочтительнее с ним ознакомиться, ибо Пелевин пишет увлекательно и смешно.

Проще всего было бы отделаться фразой о том, что Пелевин играет — пусть и в компьютерные игры довольно высокого порядка. Это, к счастью, не так. Перед нами серьезный роман для неоднократного перечитывания. Поначалу напрашивается аналогия с запутанным узлом: развязывать его — занятие довольно безнадежное, разрубать — неконструктивное, но стоит потянуть за веревочку, и узел уничтожается сам собой, распутываясь, как бантик на ботинке. Читатель-интерпретатор остается с голой веревкой, то есть наедине с той самой пустотой, которая является местом действия и одновременно главным героем произведения.

Идея, она же прием, лежащая в основе пелевинского творчества, довольно проста, но очень своевременна. Это идея религиозная и замечательно удобная для сюжетостроения. Наше существование происходит не в одном, а как минимум в двух мирах: едучи на работу, мы пересекаем бездны, спускаясь по эскалатору, одолеваем сложный этап некоей тотальной компьютерной игры, а посещая общественный туалет, таинственным образом влияем на судьбы мира. Иными словами, всем самым будничным действиям и происшествиям Пелевин подыскивает метафизическое объяснение, выстраивая множество параллельных миров и пространств, живущих, впрочем, по одному закону. Наиболее наглядно проявилась эта черта в той главе «Омона Ра», где из подсознания героя извлекаются воспоминания о его прошлых жизнях — разных по антуражу, но одинаковых по той социальной роли, которую этот герой в разных костюмах играет. Точно так же построена недооцененная «Желтая стрела», где Пелевин остроумно обыгрывает древнюю, как сам поезд, метафору жизни-поезда; на этом же приеме держится самая светлая повесть раннего Пелевина «Затворник и Шестипалый» и его самая мрачная (но и самая смешная) фантазия «Принц из Госплана». Мир Пелевина — это бесконечный ряд встроенных друг в друга клеток, и переход из одной клетки в другую означает не освобождение, а лишь более высокий уровень постижения реальности (что еще никогда и никому облегчения не приносило). Мне представляется, что чтимый мною Вячеслав Рыбаков не совсем прав, утверждая в недавней «Литературке», что все пелевинские герои существуют в тоталитарном социуме: по Пелевину, всякий социум тоталитарен, и это не совсем то слово. Освобождение возможно только в сознании, о чем и написан самый пронзительный и поэтичный рассказ нашего автора «Онтология детства». Естественно, что в мире полной несвободы главной заботой героя является освобождение любой ценой. В «Затворнике и Шестипалом» оно подавалось довольно наивно — достаточно было из одной системы координат прорваться в другую, разбить окно инкубатора и таким образом прорвать замкнутый круг «кормушек-поилок» и «решительных этапов». Саша — принц из Госплана — уже со всей отчетливостью понимает, что Принц не может выпрыгнуть из дисплея. Лирический герой «Онтологии детства» начинает всерьез задумываться о метафизике побега, становящегося ключевым понятием в прозе Пелевина, но побег здесь явственно попахивает смертью (которая тоже не освобождает ни от чего, см. «Вести из Непала»).

Отсюда вполне естественно, что действие следующих текстов Пелевина происходит главным образом в сознании (автора или героя — неважно: они слились уже в «Принце»), и «Чапаев и Пустота» — наиболее «решительный этап» на этом пути.

Одно время, когда Пелевин только начал «восходить», читатели и критика много спорили о том, кто на него сильнее повлиял — компьютер или буддизм. Сейчас, кажется, уже ясно, что больше всех на него повлиял Витгенштейн (влияние философии на литературу — вообще феномен ХХ века, и обычно это ни к чему хорошему не приводит — достаточно почитать В.Шарова, но Витгенштейн как-никак имел дело с философией языка, так что его влияние вовсе не уводит прозу от жизни, а приводит ее к некоей последней правде). Не без иронического понта сославшись на Витгенштейна еще в «Девятом сне Веры Павловны», Пелевин ни разу не упоминает своего вождя и учителя в новом романе (да и откуда знать Витгенштейна поэту-декаденту начала века), но идеи, которыми был одержим Витгенштейн после «Трактата», находят в «Чапаеве» свое самое полное выражение. Наша несвобода обусловлена несвободой от языка, обреченного на неточности, от стереотипов или, если угодно, архетипов сознания (вот Юнга Пелевин упоминает, вытворив из него и барона Унгерна чрезвычайно характерный гибрид — барона фон Юнгерна; трудно более лаконично намекнуть на то, что все наши религиозно-мистические представления коренятся исключительно в сознании, а никакой высшей реальностью не вдохновлены и не обеспечены). Но освобождение от сознания означает — что? Оно означает пустоту, читатель! Однако это очень хитрая пустота. Устами одного полууголовного персонажа Пелевин дал замечательное определение свободы (в полном соответствии со своей любимой мыслью о том, что каждый интерпретирует духовную реальность в тех терминах, которые ему доступны): «Представь, что твой внутренний прокурор тебя арестовал, все твои внутренние адвокаты облажались, и сел ты в свою собственную внутреннюю мусарню. Так вот вообрази, что при этом есть кто-то четвертый, которого никто никуда не тащит, которого нельзя назвать ни прокурором, ни тем, кому он дело шьет, ни адвокатом. И не урка, и не мужик, и не мусор. Так вот этот четвертый и есть тот, кто от вечного кайфа прется».

Сказать, что этого четвертого нет? Но каждый из нас ощущает его в себе ежесекундно. Как сказал от лица своих многочисленных Я младший современник Пелевина:

Но в этой жизни проклятой надеемся мы порой, Что некий пятидесятый, а может быть, сто второй, Которого глаза краем мы видели пару раз, Которого мы не знаем, который не знает нас, — Подвержен высшей опеке, и слышит ангельский смех, И потому навеки останется после всех.

Прорваться к этому последнему и окончательному Я, может быть, в самом деле невозможно. Но главной подлинностью является поиск подлинности. Освобождение достигается хотя бы отказом от устоявшихся правил игры («Чтобы начать движение, надо сойти с поезда» — рефрен «Желтой стрелы»). Все герои зрелого Пелевина (о позднем говорить явно преждевременно) больше всего озабочены тем, как спрыгнуть с поезда, — и потому побег венчает «Чапаева и Пустоту», возникая как главная тема в финальном поэтическом монологе героя:

«Из семнадцатой образцовой психиатрической больницы Убегает сумасшедший по фамилии Пустота. Времени для побега нет, и он про это знает. Больше того, бежать некуда, и в это некуда нет пути. Но все это пустяки по сравнению с тем, что того, кто убегает, Нигде и никак не представляется возможным найти».

Вот, вот, вот она, проговорка! Для нынешнего Пелевина не существует никаких результатов — только процесс. Убежавшего найти можно, но убегающего! Вот почему в самой эротичной идеальной, отлично выписанной сцене соития героя с его возлюбленной (опять-таки то ли наяву, то ли во сне, то ли в глюках) возникает имя Бернштейна и буквально за минуту до оргазма Петр шепчет в ухо Анне: «Движение — все, конечная цель — ничто» (не забывая попросить: «Двигайтесь, двигайтесь!»). Побег становится главным и наиболее достойным состоянием души. А куда бежит герой? Во внутреннюю Монголию, в Кафка-Юрт. Внутренняя Монголия, как легко догадаться, — это та Монголия, которая внутри.

Не Бог весть какой свежий вывод, но, кажется, единственно возможный. И то, что Пелевин подводит читателя к этому выводу, вместе с ним проходя весь сложнейший путь к элементарной истине, уже само по себе дорогого стоит. Пройдя по лабиринтам пелевинского узла, мы все-таки не с пустотой остаемся, а с гигантским багажом увиденного и передуманного — познавательная книжка, нечего сказать.

Но всякий нормальный читатель тут вправе спросить: а где же, собственно, литература? Ведь не «Логико-философский трактат» мы разбираем в конце концов, и не сборник дзенских баек, и не вузовский учебник диамата, хотя в определенном смысле проза Пелевина стоит именно на этих трех китах. «Что до литературы, то с ней дела как раз обстоят некисло», как поет чрезвычайно близкий Пелевину его ровесник Михаил Щербаков. Новый роман Пелевина написан, на мой вкус, значительно лучше его прежних книг. В нем больше реалий, деталей, узнаваемых примет, и хотя это чаще всего не приметы реальности, а лишь наиболее общие клише, то есть реальность в очень опосредованном виде, представления о представлениях, но с ними Пелевин работает на ура. Пишет ли он о серебряном веке и о сменившей его эпохе распада — все на месте: и кокаин, и балтийские матросы, и интерес к оккультизму, и высохший Брюсов с неудачными каламбурами, и прочие штампы, и обаятельная ирония по поводу этих штампов. Но как еще может увидеть серебряный век герой, который существует не в конкретном времени, а лишь в собственном сознании? Разумеется, революционные времена у Пелевина поданы чрезвычайно книжно, — но откуда, как не из книг, мог Петр Пустота узнать что-то о своей любимой эпохе? Этот парадокс отметил еще Лем в «Солярисе», если уж подыскивать Пелевину какую-то фантастическую «традицию»: там, если помните, все фантомы, созданные океаном, отличались странной скованностью, какой-то неполнотой в сравнении с оригиналами… Происходило это потому, что память наша, сознание наше неизбежно обедняют мир. Солярис создавал тех, кого герои Помнили, — а помнили они куда меньше, чем Было. Так же по-своему обеднен и однозначен у Пелевина серебряный век, но подобная книжность входит в условия игры: герою неоткуда взять живого, настоящего, того, чем дышат, скажем, «Сумасшедший корабль» или «Циники». Зато психушки, киоски, телесериалы, офисы, метро — все это у Пелевина подано с такой гиперреалистической точностью, с такой ненавистью отчаяния (старательно упакованного в ледяную иронию), что ни одно из его прежних сочинений с «Чапаевым и Пустотой» не сравнится. Пластика тут выведена на новый уровень — все это должно было уж очень сильно достать.

Зато эмоционально, надо признать, эта вещь гораздо богаче: здесь есть не только отчаяние существа, бьющегося в клетке, но и счастье прорыва, и радость-страдание вечно нереализуемой и вечно томящей любви (первая, кстати, книга Пелевина, где тема любви присутствует в своем подлинном виде, а не в иронически-сниженном варианте вроде романа мухи с комаром или интеллектуального флирта цыпленка с крысой). Здесь есть восторг Вечного Невозвращения — так Пелевин определяет то состояние перманентного побега, к которому прорывается в конце концов его герой. Новый роман Пелевина куда менее схематичен и рассудочен, чем его прежние сочинения, и в нем куда больше той невыносимой грусти, которая бывает только в больнице или казарме в ужасный синий час между днем и вечером.

Впрочем, с радостью все тоже в порядке, и редкий читатель закроет роман Пелевина без ощущения смутного торжества — победы автора над материалом и совместной авторско-читательской победы над миром, пытающимся навязать нам свои правила игры. Бой на станции Лозовая благополучно выигран, даром что станция Лозовая существует только в нашем сознании, на самой границе Внутренней Монголии.



Павел Басинский. Из жизни отечественных кактусов

КАКОЙ-НИБУДЬ глупый иностранец, верно, и поныне считает, что русская проза — это берьозка, озимый овес и триста килограммов отборной духовности. Он ошибается, бедный! Современная русская проза — это разведение кактусов. Но не на мексиканских полевых просторах, а натурально: в городских квартирах, на подоконнике и в горшочках. Те из журналов, что новой науки еще не освоили, давно сидят в арьергарде и сажают картошку по методу капитана Хабарова из «Казенной сказки» молодого прозаика Олега Павлова. Посадили, выкопали, съели. Урожая ждать нет мочи, кушать очень хочется. Отсюда такая судорога в журналах «идейного», традиционного направления. Когда пространство литературы сужается до размера подоконника, сеять на нем «разумное, доброе, вечное» можно, конечно, забавы и оригинальничанья для, но рассчитывать на всходы и «спасибо сердечное» по меньшей мере наивно. Другое дело — разводить кактусы. Они ведь для того и созданы: кичиться индивидуализмом формы.

— Очень редкий, знаете, кактус. Выведен в 1973 году шведским любителем Юханом Юхансоном. Этой работе он отдал двадцать лет своей жизни. Видите, он синий, а не зеленый — видите? Очень сложно было добиться! Раз в два года он расцветает на полчаса. В цветок надо положить муху цеце и один мускатный орех; цветок закроется, кактус вздрогнет и останется неподвижным еще два года. А поливать его нужно…

— Ну надо же! Че придумают!

— Да вы приходите завтра всей семьей. Он ночью как раз и расцветет.

Этот образ сам собой возник при чтении рецензии Д.Быкова, где новый роман Виктора Пелевина в самом начале без лишних слов назван «долгожданным». Кто именно и зачем его долго ждал, мне не совсем понятно, но общая ситуация вокруг фигуры Пелевина очень понятна. Это один из фирменных кактусов «Знамени», выведением которого по праву гордится этот самый ловкий в деле выведения экзотических растений журнал. В лаборатории «Знамени» за кактус по имени «Пелевин» кто-нибудь непременно да получил премию: подобного дива нет ни в одном издании; и этим все сказано. А задавать вопросы: зачем кактус, почему именно такой кактус и что нам в конце концов делать с этим кактусом? — есть величайшая нескромность, почти хамство, нарушение privacy, грубое вторжение в сапогах имперской идеологии в интимный мир частной лаборатории, где энтузиасты за небольшие деньги проводят интереснейшие опыты над — подумайте и посмейтесь — фикцией, воздухом, всего только навсего — русской литературой. Опять же: в Чечне война, а на носу коммунисты, и кого заботят какие-то алхимики, даже трогательные в своем стремлении каждый год давать стране по необычному и ни на что не похожему кактусу и непременно нового цвета: синего, красного, перламутрового…

— Да это и есть культура! Буковки, буковки, буковки… — не забывает повторять нам Вяч.Курицын, кактус имени которого ничем не хуже остальных, разве только повышенной колючести. Но вот Андрей Немзер, очень строгий и несомненно профессиональный эксперт по русским кактусам, «Пелевина» почему-то забраковал («Сегодня» от 13 мая). Не тот, видите ли, матовый блеск, коротковаты иголки и вообще: где каждый раз брать муху цеце? Ничего, достанем! Из Африки доставим по бартеру за танки, самолеты и белых красавиц. Даешь много кактусов, хороших и разных! Каждому россиянину по одному произведению, непохожему на другие! Кто там ноет об усталости культуры, о ее бесполезности и бессмысленности, о ее каждодневном позорном бегстве от жизни в коралловые гроты из папье-маше? Паникеры! Саботажники! Порядочного кактуса вырастить не могут, а туда же!

И в самом деле — как это просто! Берешь «буковки, буковки, буковки», облучаешь их неизвестным лучом, продуктом распада неизвестно чего, и вырастает неизвестно что под названием, допустим, «Чапаев и Пустота» (или: «Столыпин и Твердь»). Дураков в России теперь мало, Пелевина внимательно прочитают Быков, Немзер и Басинский, потому что им делать больше нечего и потому что советские филфаки и литинституты позакончили на свои головы; еще десятка три людей про Пелевина «услышат» и лениво поскребут затылок («да где ж теперь журналы-то достать? не выписывать ж…»). В следующем году напечатают букеровские «лонг» и «шорт» листы. В «лонг лист» Пелевин, конечно, попадет; роман-то большой, трудно не заметить. В «шорте» его не будет, потому что ни один председатель жюри, не будучи круглым идиотом, не сможет объяснить собравшимся покушать на торжественный обед литературным людям, почему в серьезный список попала вещь, состоящая из дешевых каламбуров (тачанка — touch Анка: ну хоть бы Быков, что ли, рассказал, что в этом замечательного?), среднего языка и метафизического шкодничества (из рецензии Быкова я не понял: это роман «мистический» или «религиозный» — вещи вообще-то довольно разные).

Также очень трудно будет объяснить хорошо выпивающим хорошую водку хорошим людям, зачем в премиальном списке оказалось произведение, насыщенное неумными, а главное, совершенно немотивированными гадостями про гражданскую войну и серебряный век, где Чапаев во фраке пьет шампанское и рассуждает на темы восточной мистики, Котовский нюхает кокаин, Петька и Анка во время полового акта спорят о Шопенгауэре (сцена, которая потрясла эстетическое чувство Быкова), якобы декаденты и якобы декадентки изъясняются «культурным» языком половых и проституток:

— Очень тронут вашей заботой… но если она искренна, то вам придется составить мне компанию.

— Очень мило, Петр. Но хочу сразу попросить вас об одолжении. Ради Бога, не начинайте опять за мной ухаживать. Перспектива романа… И так далее.

Да и зачем объяснять? Не для того писано, не для того и напечатано.

А для чего?

И здесь начинается самое интересное. Сам по себе Пелевин с грошовым изобретательским талантом, с натужными «придумками» вроде всамделишной ампутации ног курсантам в училище им.Маресьева (повесть «Омон Ра») и прочей, извините за повторение, художественной гадости, от которой тошнит и восторги от которой оставим на совести тех, для кого опрятность и достоинство литературного слова «звук пустой», — не стоит и ломаного яйца. Стоит ровно столько, чтоб быть чтимым «всяк сущим здесь славистом» и регулярно выпарываемым несомненно обладающим литературным вкусом Немзером. Интересна не проза его, а культурная воля, которую она собой выражает. Эта воля состоит в смешении всего и вся, в какой-то детской (чтобы не сказать: идиотической) любознательности ко всему, что не напрягает душу, память и совесть, — неважно что: какая-то гражданская война каких-то диких русских или таинственная восточная эзотерика. Культурный японец пришел бы в ужас, прочитав пелевинские пошлости о восточной культуре принимать гостя; белый и красный офицеры перевернулись бы в гробах, когда бы до них дошла пелевинская «версия» гражданской войны в России. И так далее, так далее. Военные, космонавты, русские, монголы, китайцы… каждый различающий и уважающий свое национальное, профессиональное, то есть в конце концов культурное, лицо человек не может воспринимать прозу Пелевина иначе, как хамское нарушение незыблемого privacy, какого-то неписаного закона: не касайся холодными руками того, что другими руками согрето, что тебе забава, а другим мука и радость.

Чем-то Виктор Пелевин напоминает Владимира Сорокина. Для того тоже неважно, о чем писать: о «жидкой матери» или Богородице. Один стиль, один голос: холодный, высокомерный, бесчеловечный. Но если Сорокин и в самом деле кощунствует, возможно, понимая, что отвечать за свои слова когда-нибудь придется (хочется верить, что понимает), то метафизический градус прозы Пелевина совершенно нулевой. Потому так и нравится он нашим кактусоводам, что иголки есть, но не колются, запах ядовитый идет, но с ног не валит. Сорокина в «Знамени» нет и не будет, ибо он требует слишком решительного признания полного развода жизни и искусства. Так или иначе позиция, для меня лично неприемлемая, но в своей крайней последовательности, во всяком случае, признаваемая. До этих пределов кактусоводческая логика никогда не пойдет.

Струсит!

Все ж таки — растение. Все ж таки — в доме красота. Аура и прочее.

Ненавижу кактусы!

May 29, 1996. Copyright © «Литературная Газета», 1996.

Перейти вверх этой страницы