ПЕЛЕВИН
ТЕКСТЫ
КУПИТЬ
СТАТЬИ
ИНТЕРВЬЮ
ИЛЛЮСТРАЦИИ
ФОТОГРАФИИ
СООБЩЕСТВО
ОБЩЕНИЕ (ЧАТ)
ФОРУМ
СУШИ-БАР
ЛИКИ НИКОВ
ГАЛЕРЕЯ
ЛЕНТА НОВОСТЕЙ
О ПРОЕКТЕ
ССЫЛКИ
КАРТА САЙТА
РЕКЛАМА НА САЙТЕ
КОНТАКТЫ
ПРОЕКТЫ
Скачать Аудиокниги
Виктор Олегыч (tm): ни слова о любви
текфйозй
Хостинг осуществляет компания Зенон Н.С.П.
Статьи
» Посмотреть результаты

Сергей Корнев
Блюстители дихотомий. Кто и почему не любит у нас Пелевина

«…А про Катона люди пусть лучше спрашивают, почему этому человеку нет памятника…« Катон Старший (Из Плутарха) В декабре 1997 года в культурной жизни нашей страны случилось примечательное событие, вызвавшее много толков, пересудов и недоуменных вопросов.1 Жюри Букера-97, вопреки общим ожиданиям, не включило в число финалистов роман Виктора Пелевина «Чапаев и Пустота», превратившийся тогда в «хит сезона». Общее удивление по этому поводу, то, что этот факт получил гораздо большее внимание, чем фигура тогдашнего букеровского победителя, — пожалуй, такого триумфа русский писатель не испытывал уже давно. Этот, казалось бы, чисто формальный акт превратился в настоящее культурное событие, анализ причин и истоков которого многое проясняет в нынешней ситуации. Творчество Пелевина это хорошая система тестов на отношение современной культурной среды к пристойной новой литературе.2

В чем же он все-таки провинился?
«Тридцать сребреников за рецепт бестселлера» (Пелевин и постсоветская
«творческая интеллигенция»)
Пелевинское творчество с точки зрения русской классики (Пелевин и «пушкинисты»)
Две литературы, или тень «верховного учителя»
Пелевин и православие
На чьей он, собственно, стороне?
«Родительский комплекс»

В чем же он все-таки провинился? Решение букеровского жюри было преподнесено как некий нравственный жест, как «гражданский подвиг», как ритуальное осуждение «всей вообще подобной литературы». На первый взгляд все выглядело вполне благопристойно: общество, уставшее от культурного упадка и нравственного помешательства, наконец потянулось к высокой духовности, к национальному культурному наследию, а Пелевин просто подвернулся под горячую руку. В его лице наказали «всех вообще постмодернистов», «тех, кто во всем виноват», «кто разрушает нашу культуру». Но тем, кто знаком с творчеством Пелевина, все это не могло не показаться абсурдным недоразумением. Сложилось впечатление, что члены жюри вообще не читали последних произведений Пелевина и основывались в своих выводах на его раннем творчестве, на юношеском романе «Омон Ра». Довольно странно было слышать, как Пелевина ставили на одну доску с Владимиром Сорокиным и другими экспериментаторами новой волны, которые строят свою эстетику на разрушении самого понятия литературы. Ведь как раз Пелевин, из всех новых писателей, является наиболее принципиальным антагонистом этой линии. С точки зрения формы он вполне академичен, с точки зрения содержания в большинстве своих произведений, особенно последних, выступает как жесткий моралист, проповедник духовности и противник потребительской жизненной установки. Наконец, трудно не заметить общую воспитательную направленность его творчества, когда высокохудожественная интеллектуальная проза адресуется к молодой аудитории, культурным развитием которой сегодня столь многие озабочены. Базовое мироощущение молодежной субкультуры он сумел перенести в полноценный культурный контекст и выразить нормальным русским языком. Комизм ситуации заключается в том, что именно исходя из тех мотивов, которыми члены букеровского жюри оправдывали свою нелюбовь к Пелевину, они должны были, наоборот, выставить его в качестве образца для подражания. Перечень претензий к Пелевину и его роману, заявленный в ряде критических отзывов и публикаций, мог только усилить недоумение. Одни вменяли ему в вину то, что он «хотел написать бестселлер», как будто в этом есть преступление — написать книгу, которую читают читатели, а не только литературные критики. Другие ругали его за несерьезность и легковесность, несовместимую, по их мнению, с высокой миссией писателя в столь переломную эпоху, — хотя этот роман посвящен как раз самой серьезной и самой актуальной теме, какая только есть в русской культуре, — теме существования личности в эпоху исторических катаклизмов. Третьи увидели в этом романе чрезмерное увлечение интеллектуальной игрой, — хотя в эпоху господства массовых стандартов, апеллирующих к набору примитивных эмоций и инстинктов, писатель, которому удалось заинтересовать широкого читателя интеллектуальным произведением, достоин памятника при жизни. Четвертые набросились на пелевинский «постмодернизм», хотя о текстах Пелевина этот ярлык говорит не больше, чем общий ярлык «соцреализм» о «Тихом Доне», «Василии Теркине» или «Счастливой Москве». Пятые, войдя во вкус настоящих мастеров пера, журили его за плохо состыкованный сюжет, за логические неувязки и стилистические погрешности, а то и просто за плохое владение русским языком. Нашлись и те, кто обнаружил, что «Чапаев и Пустота» «не соответствует форме романа», а стало быть и вообще не подходит под стандарты большого Букера. События развивались по стандартному сценарию «знаковых осуждений» советской эпохи, когда чиновники от искусства, прикрываясь идеологическими лозунгами, вываливали на человека весь набор обвинений, какие только можно придумать. Причина такой реакции вполне объяснима: Пелевин этим своим романом, да и самим своим существованием, нарушил целый ряд стереотипов, укоренившихся в сознании отечественной околокультурной тусовки. Он не угодил никому. Западников не устраивает его скептическое отношение к ценностям Запада, к идеалу сытого буржуа. Патриоты-почвенники не приемлют его «мистический индивидуализм» и иронично отстраненное отношение к социальной реальности. «Творческая интеллигенция» не может простить ему внезапный успех и популярность. «Постмодернистам» и циникам не нравится его вполне серьезное, искреннее отношение к трансцендентным ценностям и экзистенциальным вопросам. Приверженцев православия возмущают его эксперименты с экзотическими религиозными доктринами. Защитники отечественного культурного наследия не могут смириться с тем, что он относится к нему свободно и творчески, пытается его оживить и встроить в контекст эпохи. Но самое главное пожалуй то, что нарушение ценностных установок отдельных интеллигентских сообществ происходит, с их точки зрения, несовместимым, взаимоисключающим образом. В мире пелевинских текстов подвергаются сомнению не просто отдельные штампы и стереотипы нынешнего интеллигентского сознания, но сами базовые бинарные оппозиции, на которых оно держится, которые составляют его фундамент, — именно поэтому Пелевин не устраивает никого, именно поэтому остракизм был таким полным и жестким. Пожалуй, только одно культурное сообщество могло бы назвать Пелевина своим писателем. Речь идет о молодом поколении постиндустриальной эпохи, о тех, кого обобщенно можно назвать «виртуальным классом», — если использовать этот ярлык не только в социально-профессиональном, но и в возрастном и мировоззренческом ключе. Заметим, что речь идет не о «компьютерных подростках», как это обычно хотят представить, а о поколении 20-30-летних, о студенчестве, о людях интеллектуальных профессий. В культурном официозе эта среда практически не представлена, ее вкусы и потребности игнорируются, а мир, в котором она живет, представителями других культурных сообществ воспринимается как нечто далекое и малопонятное.

«Тридцать сребреников за рецепт бестселлера» Пелевин и постсоветская «творческая интеллигенция» Наиболее жестокий удар существование Пелевина нанесло по «творческой интеллигенции» постсоветской эпохи, особенно по той ее части, которая оккупировала поприще литературы. Речь идет об определенном кpуге деятелей культуры, которые в прошлом штамповали халтуру за государственный счет, а сегодня всеми силами пытаются удержать свои позиции в культурном пространстве, приспосабливаясь к малейшим изменениям общественных симпатий и политической ситуации. В 80-90-е эту среду пополнила когорта более молодых халтурщиков, которые занимаются симуляцией «под авангард». Пелевин, желая или не желая того, попал в самый центр, в самое сердце того конфликта ценностей, который бушует сегодня в душах этого сословия. Главная проблема этих людей в том, что ничего кроме халтуры они творить не умеют и сами это прекрасно понимают. Но раньше, в советское время, у одних был госзаказ на халтуру гуманистического и нравственно-воспитательного характера, другие оккупировали поле диссидентской и андеграундной халтуры, — а общество, изолированное от всего остального, было вынуждено это халтуру потреблять. Тогда, занимаясь симуляцией высокой культуры, они могли по крайней мере ощущать себя порядочными людьми. Но в 90-е ситуация резко изменилась: искусственные барьеры исчезли, информационный голод потерял остроту, и творчество, претендующее на высокую культуру, должно теперь по-настоящему удовлетворять определенным высоким стандартам. Сегодня прибыльно халтурить можно только на почве «порнухи и чернухи», — а это больно бьет по чувству собственного достоинства старых халтурщиков и рождает комплексы у молодых. Ведь что происходит сегодня с этим сословием? С одной стороны, хочется сохранить сословную честь, старую позу — позу русского интеллигента XIX века, для которого существует только культура, мир идей, а приманки, которые предлагает косный мир капитала, — нечто презренное и не заслуживающее внимания. С другой стороны, эта ценностная установка начиная с 60-70-х годов постепенно выветрилась, а в 90-е уж и совсем обветшала, — и не где-нибудь, а в собственном сознании интеллигентов. Сегодня им стало неуютно в этом новом мире, к созданию которого многие из них в какой-то мере приложили руку. Не кто-то другой, а именно они сами считают себя аутсайдерами, неудачниками, лишними людьми. Они ищут эту причину снаружи, и забывают, что тут действует закон: по-настоящему «лишним» человек становится именно тогда, когда сам начинает считать себя лишним. И все же, внутренний выход из этого конфликта был найден. Был найден своеобразный компромисс, который позволяет существовать с таким раздвоением в душе. Компромисс этот формулируется так: «успех и популярность достигаются только путем отказа от интеллигентской сущности.» То есть, добиться успеха на почве культуры можно только с помощью «чернухи и порнухи» или, на худой конец, политического агитпропа. Вся ответственность за личную экзистенциальную несостоятельность перекладывается таким образом на потребителя культурной продукции: «Мы-то хорошие, но то быдло, которое читает наши книги, смотрит наши фильмы, слушает нашу музыку, — оно жрет только всякую гадость, а от настоящего искусства, от высокого, доброго и вечного отказывается. Поэтому мы или ничего не делаем, и бережем свою кристально чистую интеллигентскую душу, или занимаемся халтурой, чтобы заработать на хлеб насущный.» Заметим, что эта идея была придумана не в Америке или Африке, а в стране литературы, где, несмотря на все безобразия, остался многомиллионный слой образованных интеллектуальных людей, которые ждут не дождутся талантливого современного искусства. Положенная в основание этого компромисса дихотомия — «полноценное, но именно поэтому никому не нужное творчество» халтура, коммерческая «чернуха» или беспринципный агитпроп — оказалась настоящей находкой. Она была принята «на ура» не только в кинематографе, где упадок имеет объективные причины, где не обойтись без вливания финансовых средств, но и в литературе, на которую экономический коллапс повлиять никак не может и которая жила и развивалась в нашей стране даже во время гражданской войны и полной разрухи. Этот компромисс устраивает всех. Во-первых, он оправдывает тех, кто добился успеха с помощью блевотины, рассчитанной на самый низменный вкус. При этом нет особой разницы, что это за блевотина — западническая или стилизованная под патриотизм (как в нынешнем кинематографе, когда эстетику «водка, баня, гармонь» пытаются выдать за «возрождение национальной культуры»). Он оправдывает и тех, кто не сумел добиться даже этого и по-прежнему пытается штамповать имитацию высокой культуры. Неспособность к подлинному творчеству, нужному и интересному для других, ему хочется списать на плохие времена, на «нежелание поступаться принципами». И вот пришел Пелевин и безжалостно разрушил этот стереотип: он позволил себе снискать широкий успех через настоящую, высокую литературу. Больше того, он вернул интерес к литературе у тех, кто в ней разочаровался и давно променял на музыку и видео. Словом, «за тридцать сребреников» он продал всю постсоветскую околокультурную тусовку. И теперь им всем, чтобы сохранить лицо, остается только один выход: сделать вид, что никакого Пелевина нет и никогда не было. (прим.редактора) Отсюда и родилась идея назвать пелевинский роман «умышленно сконструированным бестселлером» и на этом основании приписать его к разряду конъюнктурной «чернухи», — хотя все прекрасно понимают, что бестселлер бестселлеру рознь. Есть бестселлер народный, массовый (скажем, боевики Доценко и детективы Марининой), который доступен всем и каждому, а есть бестселлер авангардный (например, романы Эко, Джойса, Кортасара), который предъявляет серьезные требования к интеллекту и образованности читателя. Культурный контекст «Чапаева и Пустоты» таков, что далеко не каждый даже образованный человек способен расшифровать все интертекстуальные отсылки этого текста. Возможно, самым большим психологическим ударом для подобных деятелей культуры оказалось то, что философия пелевинских книг, и без того для них непереносимая, слилась в гармоничное единство с его собственной судьбой. Вспомним, что пелевинский герой остается «интеллектуальным кладоискателем» даже в ситуации конца света, когда все вокруг рушится и падает и когда, казалось бы, самое время забыть о духовных странствиях и заняться элементарным выживанием, а еще лучше — «бизнесом». Пелевинскому герою плевать на мир, на его приманки, а мир почему-то не только не мстит герою за это, но наоборот, начинает играть по его собственным правилам. Эта фабула неожиданным образом подтверждается личным успехом самого Пелевина, который добился признания посредством настоящей литературы в эпоху, когда, казалось бы, людей интересует только «порнуха и чернуха», когда интеллигенции остается либо наложить на себя руки, либо окунуться с головой в болото развивающегося капитализма. Взирая на Пелевина, отечественная «творческая интеллигенция» ощущает себя Адамом, изгнанным из рая после добровольного грехопадения. Где-то в 60-70-е годы определенная часть отечественной интеллигенции потеряла старую систему ценностей, естественную для этого сословия, а взамен получила странную комбинацию из нигилизма и комплекса неполноценности. В глубине души они сами уже не могут оценивать себя иначе, чем по американским канонам, т.е. с точки зрения банковского счета, — а с другой стороны, не хотят отказаться от старой позы «цвета нации», потому что кроме этой позы у большинства из них ничего уже не осталось. Их отношение к искусству хорошо выразил один из пелевинских антигероев. «Что значит «не всерьез, неискренне»? — сказал Антон. — Детские какие-то у тебя понятия. Есть жизнь и есть там искусство, творчество. Соц-арт там, концептуализм там. Модерн там, постмодерн там. Я их уже давно с жизнью не путаю. У меня жена, ребенок скоро будет — вот это, Андрюша, всерьез. А рисовать там можно все что угодно — есть всякие там культурные игры и так далее.» («Желтая стрела»). Не стоит удивляться, что именно те люди, которые сетуют на упадок интеллектуального уровня нашей культуры, вменяют Пелевину в вину его принципиальный интеллектуализм. В пелевинском романе есть примечательный эпизод: выпускник философского факультета, ныне в силу обстоятельств работающий в милиции, оскорблен до глубины души, когда встречает в подвале бомжа, который на досуге занят философскими размышлениями. Примерно такие же чувства обуревают наше околокультурное сообщество при виде Пелевина: «Мы тут, выбиваясь из сил, штампуем чернуху, а когда хотим сделать что-то от души, то все почему-то считают это скучным и второсортным интеллигентским нытьем, а тут кто-то без соответствующей санкции вдруг позволил себе прославиться высокоинтеллектуальным произведением мирового уровня, сделанным качественно и всерьез.» — А казалось бы, радоваться нужно, что Пелевиным интересуются даже те, кто, по всем расчетам, должен жевать убогую масскультурную жвачку, — вот оно, наконец, пришло «возвращение высокой культуры в массы.» В этом есть какой-то парадокс: Пелевин воспринимается как инородное тело, и именно потому, что воплотил потаенную мечту каждого из представителей этой тусовки. Эту мечту выразил еще Некрасов — помните? — «…Белинского и Гоголя с базара понесут…» Творить качественную, интеллектуальную, высокохудожественную продукцию, которая бы пользовалась более-менее широком спросом, — вот формула этой «интеллигентской мечты». Пелевин — один из тех немногих, кому это удалось. В лице Пелевина литературный авангард вылился за пределы окололитературной тусовки и завоевал даже «эту современную молодежь», — «развращенную Западом», «посткультурную» молодежь, на которую все давно махнули рукой. И за это его невзлюбили еще больше — потому что угадали в нем «классика будущего», того, кому оно принадлежит. Пелевинское творчество с точки зрения русской классики Пелевин и «пушкинисты»

Будучи вынужден по роду своих занятий встречаться со множеством тяжелых идиотов из литературных кругов, я развил в себе способность участвовать в их беседах, не особо вдумываясь в то, о чем идет речь… («Чапаев и Пустота») Непосредственным инициатором пелевинского осуждения стал другой круг интеллигентов, — те их них, кто занимает нишу защитников высокой духовности и национального культурного наследия. Культурных работников этого типа можно разделить на два лагеря: почвенное крыло и более либеральное крыло (наиболее характерным тут является типаж «пушкиниста»). С радикальных почвенников, особенно старшего поколения, и спрос невелик: им свойственно отвращение ко всем без исключения новым веяниям в культуре. Но вот со стороны более либеральной части этого сообщества, следящей за новинками в искусстве, осуждение пелевинского романа вызывает недоумение и подозрение. Возможно, столкнувшись с феноменом Пелевина, они увидели свое собственное несоответствие той задаче, задаче возрождения русской культуры, которую сами на себя возложили. Пелевин разрушил дихотомию, которая возводила в ранг гражданского подвига их позицию популяризаторов и комментаторов классики: дихотомию одухотворенное культурное наследие / бездуховная современная культура. Что мы увидим, если попытаемся приложить к «Чапаеву и Пустоте» шаблон классического русского литературоведения, где писатель рассматривается прежде всего как воспитатель и духовный наставник? Писатель, который был известен своей популярностью среди молодежи, среди духовно развитой и интеллектуальной части поколения 20-30 летних, взял и написал классическое по духу произведение. Произведение, в котором затронуты те же самые болевые точки, что и в классической русской литературе, и решаются те же самые задачи. В качестве своего культурного контекста это произведение использует важнейшие пласты русского литературного наследия XX века, — литературу «серебряного века», литературу соцреализма, полуподпольную интеллигентскую прозу 70-х годов (Венедикт Ерофеев, Мамлеев, Битов и т.д.), — и в каждом случае наводится мостик с современностью, с сегодняшним днем, с молодежной субкультурой. Открывается то общее, что есть в этих по видимости оторванных друг от друга эпохах и культурных слоях, и это общее естественно встраивается в горизонт нашей эпохи. Пелевин, таким образом, не просто комментирует, но интегрирует это культурное наследие и надстраивает над ним новый этаж. А если вспомнить, что его роман сочетает такие по видимости противоположные качества, как интеллектуализм, гуманистическое содержание, авангардная (в меру) форма, доступность широкому читателю и, наконец, хороший, простой и светлый русский язык, которой редко встретишь у современных авторов, — его и назвать нельзя иначе, как классическим. Литературный путь Пелевина (отвлекаясь от желания сравнивать «величину и значение»), чем-то похож на путь Гоголя и Чехова. Они, как и Пелевин, тоже начинали с произведений легких, юмористических, односторонне сатирических, — а в какой-то момент из этого вдруг родилось нечто крупное и серьезное. У Гоголя - его «Мертвые души», у Чехова — великие пьесы. В последних произведениях Пелевина произошла примерно такая же метаморфоза: «Жизнь насекомых», «Чапаев и Пустота», «Желтая стрела» — это его «Мертвые души», его «Вишневый сад», его «Чайка». 3 Почему именно зрелые произведения Пелевина были восприняты с враждебностью, тогда как раннее творчество, наоборот, было удостоено малого Букера? Причина этому — музейное отношение к культуре у нынешних ее защитников. Людям нравится мертвая классика, которая относится как бы к прошлому, к другой реальности, — а классика современная, которая атакует совесть современной эпохи, кажется опасной и непристойной. «Я не могу понять, какие у него болевые точки в душе», — сказал о Пелевине и его творчестве один из членов букеровского комитета. Что ж, внимательнее надо было читать Чехова, Толстого и Достоевского, потому что болевые точки у Пелевина — те же самые, что и у русских классиков, разве что упакованы они несколько по-иному, применительно к другой культурной среде. Главная тема пелевинского творчества — самопознание героя в ситуации «плохой реальности», когда вокруг — социальные бури и катаклизмы или засилье сонных, мертвых душ. И решается эта задача полностью в классическом ключе: через примат духа над материей, трансцендентных ценностей над приманками материального существования. Что же не нравится ревнителям классики и высокой духовности? Только то, что Пелевин актуален, что проповедь, которая есть в его книгах, обращена именно к совести наших современников, а не к совести современников Пушкина. Впрочем, если отвлечься от буддийской и виртуальной экзотики, основная этическая идея пелевинских текстов — та же самая, которую безуспешно стремились донести до своих современников еще Толстой с Достоевским, а после них — многие мыслители начала века. Это мысль о том, что источник всех бед — не социальная неустроенность, а нравственная неполноценность, неразвитость личностного начала, неспособность жить полноценной внутренней жизнью, — неизбежным следствием чего, в свою очередь, является общая социальная неустроенность. Без внимания к смыслу собственной жизни и свободы от коммунальной зомбированности ничего хорошего не получится. Лев Толстой с замечательной лаконичностью выразил эту мысль в своем комментарии к «Дао дэ цзин». «Чтобы жизнь человека была не горем, а благом, человеку надо научиться жить не для тела, а для духа.» — пишет Толстой. — «Живи человек для тела, — и жизнь горе, потому что тело страдает, болеет и умирает. Живи для духа, — и жизнь благо, потому что для духа нет ни страданий, ни болезней, ни смерти.» Пелевин выразил эту мысль красочнее и убедительнее, чем Толстой. «Представьте себе непроветренную комнату, в которую набилось ужасно много народу. И все они сидят на разных уродливых табуретах, на расшатанных стульях, на каких-то узлах и вообще на чем попало. А те, кто попроворней, норовят сесть на два стула сразу или согнать кого-нибудь с места, чтобы занять его самому. Таков мир, в котором вы живете. И одновременно у каждого из этих людей есть свой собственный трон, огромный, сверкающий, возвышающийся над всем этим миром и над всеми другими мирами тоже. Трон поистине царский — нет ничего, что было бы не во власти того, кто на него взойдет. И самое главное, трон абсолютно легитимный — он принадлежит любому человеку по праву.» Стремление отыскать этот «внутренний трон», очистить сознание от коммунальных привычек, воссоздать потерянное достоинство человеческой личности, и есть основная тема большинства пелевинских текстов. Если выразить пелевинскую проповедь в классических категориях, то все проблемы современного человека он видит в недостаточном развитии суверенного духовного начала, в неумении жить собственной жизнью, а не жизнью одержимой потреблением коммунальной зверушки. Неизбежный итог — аморфность и конформизм, потому что личность, не имея внутренней опоры в себе самой, выбирает в качестве цели жизненных устремлений первый попавшийся «идеал благополучия»: потребление, накопление, карьеру, или просто купание в грязной луже. С этим и связан современный социальный распад: человек может подчиняться нравственному императиву, только если он является полноценной личностью, если его жизнь обладает внутренним смыслом, а не связана внешней целью, подсказанной другими. Если же этот «внутренний трон» ему не доступен, вся его жизнь будет жестко подчинена удовлетворению аппетитов, которые возбуждаются его жадно устремленными в окружающий мир глазами. Понятно, что никакой моральности и гуманности ожидать от него не приходится. Именно актуальность, жизненность пелевинской классики не устраивает ревнителей классического наследия. Оживив русскую культурную традицию в гуманистическом интеллектуальном произведении, Пелевин нарушил столь удобную для многих дихотомию «культурное наследие / современное безобразие». Она удобна, потому превращает культуру в коллекцию музейных экспонатов, в театр восковых фигур. Любая культурная инновация с этой точки зрения имеет деструктивный характер, а истинные поклонники высокой культуры должны воздерживаться от актуального творчества и вместо этого хором распевать мантpу «Пушкин пушкински велик», или что-нибудь в этом роде.4 Назначение классики — быть инструментом самопознания. Классика нужна не для того, чтобы знать, о чем думали Пушкин, Шекспир или Достоевский по тому или иному вопросу, а для того, чтобы поставить собственные вопросы и решить собственные экзистенциальные проблемы. Основная трудность здесь в том, что классические произведения пришиты к иному культурному контексту, воспринимаются как экзотика, как антиквариат, и когда человек с ними соприкасается, акцент неизбежно переносится с их экзистенциального содержания на внешнюю форму, на средства выражения. Возникает парадокс: обычная популяризация классического наследия, желание познакомить людей с его культурным контекстом, не приводит нас к пониманию классики, а еще больше удаляет: интерес экзистенциальный подменяется интересом познавательно-историческим. Это значит, что по-настоящему приблизить человека к затронутому классикой пласту экзистенциальных проблем могут только вполне современные произведения, которые ставят и решают нравственные проблемы в их современном выражении, в той форме, в какой они возникают перед представителями современных культурных сообществ, — а при этом еще и наводят мостик к классике. Сегодня господствует прямо противоположная тенденция. Сегодня процесс изучения классики, особенно в школе, выглядит как система процедур, специально придуманная для того, чтобы как можно дальше отодвинуть процесс духовного взросления. В этой системе координат «Пушкин» и «Достоевский» — всего лишь балласт, то, чем нужно загрузить голову, чтобы удержать дитя от секса и наркотиков. А в результате добиваются прямо противоположного: имена Пушкина и Достоевского вызывают у молодежи приступ рвоты, а единственным просветом в жизни становятся секс и наркотики. У многих все еще есть иллюзия, что для культурного и нравственного возрождения страны нужно просто перекрыть каналы, по которым к нам течет западный масскульт, и тогда все исправится само собой. Они не понимают, что «связь времен распалась», и чтобы оживить и связать воедино фрагменты национальной традиции нужен поток полноценного современного творчества. Не случайно, что в качестве противоядия современности Пелевин использует как фон эпоху «серебряного века», последнее яркое и самобытное явление русской культуры, которое культурологи и литературоведы еще не успели превратить в мардонг. Через весь его роман проходит стилизация, заигрывание, стеб, ирония над «серебряным веком»: и над отдельными персонажами этой эпохи, и над всем ее культурным ландшафтом, и даже над ее религиозно-философскими доктринами. Пелевинская ирония над «серебряным веком» — это ирония ностальгическая, — это не сарказм, и не сатира, — скорее, это попытка интерпретации. Эпоха «серебряного века» удобна тем, что еще не вполне переварена культурным официозом. Деятелей этой эпохи еще не успели канонизировать, выговорить без остатка, превратить в «классиков», в маленьких Пушкиных, Толстых и Достоевских. Пелевин пользуется тем, что сегодня на них еще можно смотреть собственными глазами, — скажем, можно видеть их в такой перспективе, где петербургская декадентская тусовка начала века приравнивается к чему-то вроде тусовки московских концептуалистов. «Серебряный век» — это единственная эпоха русской культуры, когда условия культурной среды способствовали развитию самобытной личности, а не подавляли и расчленяли ее. Русская культура тогда превратилась в восхитительный бред, в сумбурную коллективную галлюцинацию полусумасшедших творческих одиночек. Литературной нормой тогда были интеллектуальные эксперименты, неангажированный духовный поиск, свободная творческая игра, а не ворох сентиментальных эмоций, окрашенных в патриотические или либеральные тона. И уж во всяком случае, тон в литературе тогда не задавали благополучно достигшие климакса люди с куриными мозгами, идейный багаж которых не выходит за пределы фильмов Эльдара Рязанова. Именно на такой сорт людей нацелено острие пелевинского сарказма — не удивительно, что у них не появилось желание его за это наградить. Парадокс заключается в том, что литературу, которая ставит своей целью освежить нравственный и культурный ландшафт эпохи, судят и оценивают именно те люди, которых она хочет отодвинуть в сторону — которых она демонстративно игнорирует. Как, извините, члены букеровского жюри могли бы оценить Пелевина, если у них попросту отсутствуют те душевные струны, те измерения сознания, на которые рассчитаны его тексты? Впрочем, вряд ли у них получится и дальше игнорировать многообразие современной культуры, — рано или поздно им придется покинуть «зал суда» и ограничиться выполнением более скромной, но зато полезной и оправданной миссии архивариусов и музейных работников. Сейчас происходит очередная смена литературных эпох, и, как обычно это бывает, из множества имен литературных экспериментаторов на первый план должно выйти три-четыре имени, которые правильно угадали набор душевных струн нового читателя и которые будут задавать лицо литературы на последующие несколько десятилетий. Очень похоже, что Пелевин — не просто один из многих, а именно такой классик следующей литературной эпохи.

Две литературы, или тень «верховного учителя» Все остальные деяния людей служат сохранению или облегчению нашего существования, только не творения гения: они существуют ради самих себя, и в этом смысле в них надо видеть цветок, или чистый доход бытия. Поэтому, когда мы наслаждаемся ими, сердце наше наполняется радостью, мы поднимаемся из тяжкой атмосферы земных потребностей. (Шопенгауэр) Есть еще одна причина, объясняющая неприятие Пелевина теми, кто ориентирован на классическое наследие. Дело в том, что в отечественном сознании существует резкое противопоставление «развлекательной» и «серьезной» литературы. Во многом это следствие типичного для русской культуры размежевания между сакральным и смешным. Хотя ирония, сатира, гротеск, сарказм, игра воображения допускаются, конечно, и в серьезной литературе, но в ней они обязательно играют либо второстепенную, либо социально-обличительную функцию (как у Гоголя и Щедрина). Когда же ирония и интеллектуальная игра составляют костяк произведения и используются в том числе и применительно к позитивному содержанию, к ценностям сакрального характера, — такая литература обычно переводится в разряд «несерьезной», фантастической, а то и нравственно-сомнительной. Русским писателям приходилось обходить эту ситуацию при помощи разных суррогатных приемов. Так, Достоевский, который часто пускался в рискованные эксперименты, в одних случаях помещал их в контекст «обличительного критицизма» (пример — «разъясняющее» предисловие к «Запискам из подполья»), в других случаях (скажем, «Братья Карамазовы») перекрывал потоком «нравственного пафоса», чуть ли не прямой моральной проповедью от первого лица. Роман Пелевина, отказавшегося от подобной оправдательной тактики, просто не воспринимается почитателем классики как «серьезный», — он относит его по ведомству «юмора» или «фантастики». За «постмодернистской формой» он не готов увидеть содержание, — а между тем, содержание романа разыгрывается на вполне серьезном мировоззренческом уровне. Пронизывающая текст ирония этому ничуть не противоречит — напротив, она-то и играет главную роль, как часть атаки на дихотомию серьезное/смешное в читательском сознании. Проблема в том, что наш читатель не привык к интеллектуальной литературе. И реализм русской классики, и соцреализм XX века — это не тип интеллектуального текста. Интеллектуальность текста не следует путать с «богатством мысли», — книга может быть сколь угодно богата мыслью и содержательна, но не быть интеллектуально насыщенной на уровне текста, на микроуровне. Интеллектуальный текст — это текст, язык которого требует дешифровки, который насыщен намеками, аллюзиями, символическими отсылками, двусмысленностями и парадоксами. Текст «Чапаева и Пустоты» — как раз пример такого «плотного письма», здесь очень велика плотность интертекстуальных отсылок, его нельзя просто так пробежать глазами, без остановки и дешифровки, без обращения к культурному контексту начала века, — здесь нужно ожидать подвоха, двойного смысла в каждой фразе.

Здесь шутка и дурачество вдруг приобретает вполне серьезный смысл — и наоборот, серьезное обрушивается в шутку, пробегая при этом множество разных промежуточных модусов и аспектов. Тот род иронии, которым в совершенстве владеет Пелевин, здесь доведен до крайнего предела утонченности. Чтобы воспринимать творчество Пелевина адекватно, нужно понять очевидную вещь: форма произведения (набор используемых автором средств) и его экзистенциальный статус («серьезное» оно или «несерьезное»), — вещи слабо связанные. Есть одна литература, которая ставит в центр выражение, — выражение чувств, эмоций, чаяний, страхов, переживаний, мнений, мировоззрения, идеологии в конце концов. И есть другая литература, в которой на первом плане стоит игра интеллекта и воображения, игра идеями, образами, словами, метафорами, — словом, «взлет свободной мысли». Весь остальной мир проникает в сознание читателя именно через эту игру, преображенный и освобожденный от наслоений духовной плесени. Наиболее чистые примеры здесь — Рабле, Кэрролл, Джойс, Андрей Белый, Хлебников и еще ряд авторов русского «серебряного века». Большинство русских писателей — в том числе Пушкин, Гоголь, Достоевский, Набоков — находятся где-то посередине между этими двумя крайностями. Заметим, разница состоит вовсе не в наличии или отсутствии идеологии — любой, даже самый легкомысленный текст содержит в себе идеологию и что-то собой «выражает». Как раз Пелевин, несмотря на весь свой интеллектуализм и склонность к игре, является самым идеологичным из современных писателей. Вопрос состоит в том, есть ли в литературе что-то еще, кроме выражения внутреннего мира и отображения внешнего. После Пушкина в традициях «серьезной» российской литературы — и русской дореволюционной (кроме короткого эпизода в начале XX века), и советской, и диссидентской литературы — было начисто отрицать игровой, интеллектуально-гедонистический аспект литературного произведения (если только речь не идет о сатире), как будто он противоречит стоящей перед литературой серьезной задаче. Публицист победил в писателе человека. Теперь мы видим, что и современную русскую литературу кто-то тоже хочет склонить к этому пуританству.5 Возможно, недоверчивое отношение к «несерьезной» литературной форме имеет и более тривиальную причину. Просветляюще-гедонистическая форма идет в разрез с тем образом литературы, к которому приучает людей школьный учебник. Именно там, в школе, слова «серьезный» и «скучный» становятся синонимами. Видимо, речь идет не столько о «двух литературах», сколько о двух лицах литературы, каждое из которых в той или иной мере присутствует в каждом произведении и у каждого автора. С этими двумя ликами, двумя литературами человек сталкивается с самого детства. Одну он читает для удовольствия, по собственной инициативе, с другой встречается в школе, — когда над ним нависает грозная фигура учителя литературы. Там, в школе, его приучают относиться к литературе как к некоему серьезному и скучному «делу», которое «нужно знать», «нужно изучать» и за которое можно получить оценку — хорошую или плохую. Одни люди с возрастом избавляются от этой мрачной тени и даже начинают находить удовольствие в русской классике, иммунитет к которой им так настойчиво пытались привить учителя. Другие по инерции так и продолжают воспринимать литературу через призму школьных оценок, — и очень часто кто-то из них избирает литературу своей профессией. Ситуация в прошлом складывалась так, что в окололитературных кругах накопилось чрезвычайно много таких людей. Людей, которые на самом деле не понимают, зачем нужна литература и не получают от нее никакой радости, — но считают своим долгом «заниматься ею», «охранять ее устои». Это настоящие служители культа, жрецы от литературы, литературные чиновники, «конвоиры от литературы» — или, скорее, «литературные зеки». Их до сих пор преследует кошмар о некоем «верховном учителе литературы», который может поставить «пять» и дать Сталинскую (или Букеровскую) премию, — а может, наоборот, поставить «два» и посадить в концлагерь. И хоть такого «верховного учителя» давно уже нет, а идеологию многие из них сменили на прямо противоположную, само это отношение к литературе въелось в плоть и кровь большинства писателей и читателей старшего поколения. Привычки, некогда внушенные усилиями властей, опустились на уровень подсознания и оттуда воспринимаются как собственное, выстраданное мнение. Они до сих пор ощущают себя несчастными «узниками литературной зоны». И несмотря на то, что некоторые из этих людей продвинулись в иерархии узников на должность «паханов» или конвоиров, все-таки им не позавидуешь. Пелевин и православие

Вообще, Андрей сомневался, что люди, которых он встречает на крыше, лезут на нее с какой-нибудь определенной целью. … Позже Хан сказал, что подниматься на крышу не только бесполезно, но скорее даже вредно, потому что там человек оказывается только дальше от возможности по-настоящему покинуть поезд, — но все равно они продолжали сюда лазить, просто для того, чтобы хоть на время покинуть осточертевшее пространство всеобщей жизни и смерти. («Желтая стрела») Творчество Пелевина не может понравиться еще одному кругу людей: той части интеллигентов-почвенников, которая видит залог национального возрождения в консервации и омертвении религиозной жизни в нашей стране. Речь идет о людях, которых православие интересует не столько как религия (т.е. определенный путь к Богу, определенная практика духовного воспитания), сколько как составная часть политической программы, как элемент национальной идентичности. При этом факт верности православию и официально представляющим его структурам волнует их гораздо больше, чем качество и характер самой веры. Их не волнует, что православие сегодня не монолитно, что в его рамках уже не один век противоборствуют разные силы и тенденции, что институты православной церкви вот уже несколько столетий находятся под гнетом государственного аппарата и потому не могут не нуждаться в серьезном лечении и преображении. На любые мировоззренческие и околорелигиозные споры они смотрят через призму дихотомии: верность православному официозу / бездуховность и антипатриотизм. При таком подходе автохтонные для России высокодуховные религиозные движения (толстовцы, старообрядцы, ислам, буддизм и т.д.) валятся в одну кучу с какими-нибудь шарлатанскими иноземными сектами. Понятно, что люди, которых собственно религия интересует очень мало и которые в православии видят лишь возможный эквивалент советского агитпропа, не смогут простить Пелевину ироничное отношение к подобной форме «богоискательства». При такой постановке вопроса некоторые фрагменты «Чапаева и Пустоты» действительно можно истолковать как жестокое издевательство над православием и русской религиозной идеей. Если вспомнить, что не так давно анафемы был удостоен фильм Мартина Скорсезе, то книгу Пелевина православная церковь должна публично сжечь вместе с автором. Рассуждений о «Боге с мигалкой» Пелевину не простит никто и никогда, и от судьбы Салмона Рушди его спасает только христианское миролюбие. Если его размышления перелить в форму диссертации, или научной статьи, она имела бы название: «Тоталитарно-гулаговские черты русского религиозного идеала» или «Сталинизм как наиболее полное выражение русской религиозной идеи». Между тем, этот «наезд» на православную церковь — вещь не столь однозначная. Объектом пелевинской иронии является не православие, с его рафинированной двухтысячелетней духовной традицией, а уровень развития религиозного сознания у многих наших соотечественников, который соответствует скорее пещерному тотемизму и фетишизму, чем настоящему православию. Тотемизм и фетишизм, кстати, это еще не самый худший вариант: для многих приверженность церкви — это просто дань моде или желание «отметиться», доказать свою приверженность патриотическому лагерю (если речь идет о политиках и общественных деятелях). Пелевинский шарж соответствует не православию, а именно этой его чисто формальной, знаковой, языческой версии, где главное место занимает не духовная жизнь личности, а анафемы растленному Западу и выстаивание со свечкой. Еще одна бестактность Пелевина — его собственные религиозно-метафизические предпочтения (дзен-буддизм или даосизм), которые он настойчиво демонстрирует во всех своих произведениях. Здесь, однако, нужно иметь в виду, что тексты Пелевина рассчитаны на восприятие «виртуального класса», который их «буддийскую философию» воспринимает несколько иначе, чем обычный читатель. Читатель старшего поколения, сталкиваясь с «буддийской загрузкой» пелевинских текстов, может воспринимать это как идеологическое давление, но человеком, который воспитан на компьютерных играх, «буддийская философия» воспринимается просто как еще один ракурс «виртуальности», как экзотическое оформление того, что он и так давно усвоил. Пелевиным движет не желание «пропагандировать дзэн-буддизм», а как раз наоборот, желание гармонично вписаться в уже готовый культурный контекст. Для «виртуального читателя» по-настоящему новым в пелевинских текстах будет не буддийская экзотика, которую он и так встречает на каждом шагу, не то, что разделяет православие и буддизм, а как раз то общее, что у них есть: презрение к коммунальным, мирским аспектам бытия и перенос внимания на духовное развитие личности. Впрочем, церковно ангажированных людей больше всего раздражает не конкретное содержание пелевинского «богоискательства», а сам факт позитивной альтернативы нравственному упадку, которая исходит не из лона церкви. Они бы, может, еще простили ему, если бы он выглядел как обычный «постмодернист», шутник и циник. Ведь эта дихотомия — православие / нигилизм и разврат, — очень удобная для православной церкви штука, поскольку любой отход от православия (в его нынешней форме) позволяет расценивать как покушение на гуманистические идеалы, как сделку с дьяволом. Тут подсовывается та же самая апоплексично-апокалиптическая модель, какую нам навязывали СМИ на президентских выборах 96 года: как будто в обществе есть только две силы, одна из которых — воплощение ада, и поэтому мы должны стать на защиту второй, какой бы несовершенной она ни была. Пелевин показывает, что при желании современному православию можно найти альтернативу, — и не просто альтернативу, а позитивную, высокогуманную альтернативу. И прежде, чем возмущаться этим, следовало бы задать себе несколько простых вопросов. Не связан ли современный интерес к религиозной экзотике, к буддизму, к движениям «New Age», с тем, что православие, в его нынешней форме, объективно не способно заполнить существующий идейный и духовный вакуум? По какой такой причине молодежь, и особенно люди, чей интеллектуальный и культурный уровень хоть немного превосходит среднестатистический, теряют интерес к православию и направляют свои религиозные поиски, например, в сторону буддизма? Почему какой-то там буддизм полнее соответствует духу постиндустриальной эпохи и мироощущению русского человека, чем национальное православие? — которое, к тому же, еще и на пятьсот лет моложе, то есть должно быть современнее буддизма.6 В этом смысле, «богоискательские эксперименты» Пелевина и других деятелей современной культуры должны восприниматься близкими к церкви кругами не как «продукция конкурирующей фирмы», с которой нужно бороться, а как замечательная система тестов, которая позволяет судить о состоянии умов, о тех духовных запросах, которые существуют у определенной части потенциальной православной паствы. — О запросах, с которыми нужно считаться, если мы не хотим превратить православие в мертвый музей обрядности и символики, в вымирающую религию стариков и умственно неполноценных. Есть еще одна группа критиков, которые равнодушны к православию, но которым пелевинское заигрывание с буддизмом не нравится потому, что они видят в нем лишь кощунственное издевательство вообще над всякой религиозностью, в том числе и над буддийской. Им кажется профанацией, когда анекдотам про Чапаева придается статус дзэнских коанов. Тут проявляет себя все тот же излюбленный стереотип отечественной культуры, жесткое противопоставление сакрального и смешного, когда ирония, смех связываются с греховностью и кощунством, — во всяком случае с тем, что удаляет от Бога и ни в коем случае не может к нему приблизить. Кстати, именно этим стереотипом пользуются толпы зарубежных проповедников, которые примитивное морализаторство и пуританство выдают за полноценную христианскую веру. Атаку на эти стереотипы тоже нужно поставить Пелевину в заслугу. Когда у Пелевина идеи буддизма подаются в ироническом ключе, тут предметом насмешки выступают не сами эти идеи, а стереотипы читателя, который привык жестко противопоставлять сакральное и смешное. Пелевину, быть может впервые в русской культуре, удалось передать истинный дух дзэн-буддизма (возможно, не столь уж далекий от духа подлинного православия), которому совершенно не свойственно священническое чванство, ханжество и неестественный пафос, по привычке добавляемый интерпретаторами к любой «восточной доктрине». Система дзэнского воспитания, отраженная в коанах, имеет как раз «анекдотический», бурлескно-карнавальный характер, она наполнена освобождающей и просветляющей иронией и гротеском. На чьей он, собственно, стороне?

— Вообще-то, — сказала Анна, — город занят красными, но в нем есть и белые. Или можно сказать, что он занят белыми, но в нем есть и красные. Так что одеваться лучше нейтрально. Примерно как мы сейчас. («Чапаев и Пустота») В нормальном обществе рассуждать про «общественно-политическую позицию» писателя, который намеренно дистанцируется от этой сферы жизни, можно только с известной долей юмора. Но в сегодняшней России без такого анализа не обойтись. Здесь, как и всегда, Пелевин нарушает несколько устоявшихся стереотипов и бинарных оппозиций. С точки зрения перспективы, отраженной в пелевинских книгах, все цвета современного политического спектра сливаются в однородную серую массу, а большинство политических персонажей современности — просто «несколько десятков гигабайт виртуального видеоряда на винчестере «Силикона» или «Оникса» в какой-нибудь подземной анимационной студии.» 7 Пожалуй, наименее двусмысленны отношения Пелевина с «партией власти» времен 90-х, в отношении которой он никогда не испытывал иллюзий и всегда воспринимал ее как шайку бандитов и проходимцев, — еще задолго до того, как либеральная интеллигенция стала открещиваться от событий 91-98 годов. «Хозяева жизни» этой эпохи для него — просто «темные уголовные пупки, которых можно принять за средний класс только после пятого стакана водки.» 8 Его мнение о верхушке этого класса и поддерживающих ее СМИ достаточно ясно выражено в замечательной сатире «Имена олигархов на карте родины» («Новая газета», 19.X.98, No 41). Вообще, что касается многих событий последнего десятилетия, трудно найти более емкую и лаконичную характеристику, чем пелевинская: «тоска по новому — это одна из самых обычных форм, которые приобретает в нашей стране суицидальный комплекс» («Ника»). Несколько сложнее выглядят отношения Пелевина с левым полюсом политического спектра. Все еще продолжает жизнь распространенный миф, когда, опираясь на «Омон Ра» и другие ранние пелевинские произведения, попавшие в контекст перестроечного энтузиазма, его выставляют как «западника-антисоветчика», как обычного сатирика, вроде Войновича, который издевался над советской действительностью. Особенно трогательно выглядит эта трактовка Пелевина за рубежом, где она наиболее укоренилась. Им не приходит в голову, что социальная сатира для Пелевина — только вспомогательное средство, поскольку он против «реальности» вообще, а не только против советской/постсоветской реальности. Последняя ему нужна лишь как источник показательных примеров, случаев, когда общая иллюзорно-абсурдная природа этого мира открывается без всяких прикрас. Именно поэтому Пелевин хватается за любые проблески абсурда и бессмыслицы в окружающем мире, находит их даже там, где другие их не замечают, и доводит в своих текстах до полного гротеска.

Для Пелевина, как для мистика и буддиста, элементы абсурда и маразма в западной, позднесоветской и в нынешней российской действительности — это не извращение «нормальной реальности», в которую все еще верят на Западе, а наоборот, наиболее подлинный, ничем не приукрашенный срез «реальности», когда она обнажается во всей ее иллюзорности и пустоте. Сам по себе социально-критический, фельетонный аспект литературы волнует Пелевина меньше всего, — именно с этим связан, например, выбор (в «Омоне Ра») такого неблагодарного с точки зрения сатиры объекта, как космическая программа СССР, которая была как раз наиболее реальным, образцово-показательным участком советской действительности. Понятно, что никакой «актуальной сатиры» («обличения», «разоблачения») в данном случае нет, — вряд ли кому-то может прийти в голову, что наша космическая программа была сфабрикована, как были сфабрикованы в Голливуде американские «полеты на Луну» в 70-е годы. Пелевинская сатира разворачивается на другом, более фундаментальном уровне. И в этом, и в других пелевинских текстах ее объектом является «жизнь на показ», господствующая в современном мире практика социального самогипноза, когда вся без остатка жизнь людей подчинена добыванию атрибутов престижа и благополучия, вызывающих зависть и уважение у других, но никакого подлинного смысла не имеющих. Словом, несмотря на то, что стеб над «совком» — наиболее привычная деталь пелевинских текстов, Пелевин смотрит на советскую реальность с совсем иной точки зрения, чем либералы-западники, которые «никак не в силах понять, что мелкобуржуазность — особенно восторженная — не стала менее пошлой из-за краха марксизма.» 9 Для Пелевина свобода — это прежде всего свобода сознания от потребительской, коммунальной установки, а для наших западников именно эти коммунальные блага, их доступность и разнообразие, составляют самую суть «свободы». Не удивительно, что, читая постперестроечные пелевинские эссе, мы вдруг замечаем у него ностальгию по тихому, некоммерческому и трансцендентно-самоуглубленному бытию советских интеллигентов в 70-80-е годы, по эпохе «дворников и сторожей», занятых «игрой в бисер» и метафизическими странствиями. «Совок — вовсе не советский или постсоветский феномен, — пишет Пелевин. — Это попросту человек, который не принимает борьбу за деньги или социальный статус как цель жизни.» 10 К Пелевину невозможно отнести ни один из тех штампов, которыми манипулируют СМИ на протяжении 90-х: «демократы », «красно-коричневые», «партия власти», «лево-патриотическая оппозиция» и т.д. В текст «Чапаева и Пустоты» заложена продуманная система параллелей, которая взламывает эти противопоставления, которая события вокруг 17 года уподобляет событиям вокруг 91, — хотя по общепринятой версии речь идет о прямо противоположных процессах, которые взаимоотрицают друг друга. Пелевинский герой, наблюдая «хозяев жизни» той и другой эпохи, смог уловить то общее, что связывает оба катаклизма. «Почему, думал я, почему любой социальный катаклизм в этом мире ведет к тому, что наверх всплывает это темное быдло и заставляет всех остальных жить по своим подлым и законспирированным законам?» Пелевин осознал и удивительно схожую роль интеллигенции в этих двух революциях, которая стала одновременно и главным зачинщиком, и главной жертвой. Некоторые из его пассажей, формально отнесенных к реальности начала века, кое-кому могут показаться неожиданно злободневными. Возьмем, к примеру, вложенную Пелевиным в уста одного из героев «Чапаева и Пустоты» филиппику, направленную против определенной части интеллигентов, против «мерзкого класса», который «никогда не боится нападать на то, что подсознательно кажется ему праведным и законным», который «не боится топтать святыни», а «боится лишь одного — касаться темы зла и его корней, потому что справедливо полагает, что здесь его могут сразу вые…ть телеграфным столбом.» Эта филиппика, формально адресованная к интеллигенции начала века и вполне достойная оказаться на страницах дореволюционных «Вех», в 90-е естественно смотрелась бы на страницах газеты «Завтра», — применительно к другой интеллигенции и другому переломному этапу. А его ностальгию по старой Российской Империи, в которой, несмотря на все неприглядные моменты, «все-таки жив был нравственный закон», кое-кто наверняка истолкует как ностальгию по другой Империи. Здесь возникает соблазн подыскать Пелевину еще какое-нибудь определение, — например, записать его в патриоты-государственники, которые сегодня видят идеал в синтезе умеренного социализма или госкапитализма с евразийством, православием и русской культурной традицией. На первый взгляд, в эту картину естественно вписались бы и его симпатии к дореволюционной России, и его прохладное отношение к буржуазному Западу, и его двойственная позиция в отношении советского периода, и его традиционалистские и консервативные симпатии, и даже его склонность к мифу и мистике. Не забудем, что в качестве положительного героя в последнем романе у него фигурирует радикальный традиционалист и антизападник барон Унгерн.(прим.ред.2) Наконец, сюда хорошо укладываются его нападки на беспринципную аморальную часть интеллигенции. (В частности, его процитированную выше филиппику кто-то может истолковать в самокритическом ключе, как раскаяние за незрелый юношеский роман «Омон Ра», в котором, потешаясь над брежневской эпохой, он кое-где перегнул палку.) И однако, по здравом размышлении, от этой версии тоже придется отказаться. Версия консервативно-революционного мифа, которую исповедует Пелевин, с такими ее чертами, как мистический индивидуализм и буддийское презрение к реальности, принципиально не укладывается в какую-либо прикладную политическую программу. Все дело в том, что Пелевина интересует не тот или иной вариант социального благоустройства, — левый, правый или центристский, — а совершенствование самого человека. В данном аспекте он выступает как жесткий последователь Толстого, Достоевского и всех лучших традиций русской и русской православной культуры: духовное совершенствование для него — самоцель, а не средство решать коммунальные проблемы. В этом и состоит принципиальное отличие Пелевина от наших государственников, евразийцев, традиционалистов, почвенников, от всех, кто говорит сегодня о возрождении духовности и нравственности. Наши политики, общественные деятели и даже церковные иерархи «духовность» и «нравственность» часто понимают в манипулятивно-магическом ключе, для них это средство увеличить рождаемость и производительность труда, повысить надои на фермах, усилить эффективность МВД и боеспособность армии, и т.п. Словом, для них речь идет о том, чтобы заменить одну систему социальных мифов на другую, более эффективную, — а Пелевин желает вернуть человека к самому себе. Его не интересует геополитика, борьба за власть, распределение социальных благ, — его интересует только внутренний мир самого человека. Понятно, что ни в один политический лагерь такой «идеолог» не впишется. «Родительский комплекс» Общая атака на Пелевина, совместно предпринятая разными интеллигентскими сообществами, довольно неприятный симптом. Сегодня мы видим, как формируется новый общероссийский консенсус, неотъемлемой частью которого будет ориентация на национальное культурное наследие, на патриотизм, на традиционные моральные ценности, — но судя по тем его контурам, которые случайно проступили в момент единодушного отторжения пелевинского творчества, из этого консенсуса напрочь исключается современная молодежь. Понятно ведь, что форма, которую примет у молодого поколения приверженность трансцендентным ценностям, будет резко отличаться от тех ожиданий, что имеет старшее поколение. Молодежь потянется к этим ценностям только тогда, когда они придут изнутри, когда они будут восприняты как органичная часть собственной судьбы, личного жизненного проекта. А для этого нужны новые писатели, художники, режиссеры, музыканты, которые способны привести ее к такому осознанию. Пелевин — как раз один из тех немногих, кто строит мостик между культурным наследием и молодежной субкультурой. В поведении букеровского жюри проявил себя обычный «родительский комплекс», когда представления о культуре, которые имеет поколение родителей, возводится им в ранг «культурности» как таковой, и от этого неизбежная субкультурная специфичность более младших поколений воспринимается как неполноценность и необразованность. А между тем, как раз среди поколения 20-30 летних можно встретить гораздо больше людей, в круг интересов которых входит мировая и отечественная высокая культура разных эпох, чем среди поколения 40-60 летних интеллигентов, большинство из которых замкнулось в ограниченной местечковой субкультуре, сложившейся примерно в 60-70 годы, со своим набором локальных символов и кумиров. Этот «родительский комплекс» привел к тому, что сегодня самосознание новых культурных групп находится в резком диссонансе с почвеннической идеологией. В эту идеологию сегодня плохо укладывается существование самостоятельной, интеллектуальной молодежи, которая мыслит свободно и открыто и не терпит каких-либо искусственных ограничений в плане культуры и идеологии. А если учесть, что человек «виртуального класса» как рыба в воде чувствует себя в охватившей всю планету «космополитической» компьютерной паутине, то с точки зрения нынешней патриотической идеологии этот класс определенно нужно признать «идеологически неблагонадежным». Пока эта ситуация не изменится, разговоры о «будущем России» довольно проблематичны: как можно строить будущее, если самая прогрессивная и самая важная для этого будущего социокультурная группа считается «идеологически неблагонадежной»? Может повториться обычная российская история, когда события развиваются по логике маятника: стремление к свободе вырождается в полный хаос и развал, а забота о нравственности и поpядке приводит к заколачиванию всех окон и полнейшему мракобесию. Ревнители национальной тpадиции рискуют сегодня совершить ту же ошибку, какую в 60-70-е годы совершили советские идеологи: они пытались заморозить развитие полноценной культуры, особенно молодежной, и от этого она впала в ханжество и маразм, а молодежь в Советском Союзе в массовом порядке потянулась к западной культуре. Наши почвенники не могут понять, что далеко не все веяния последнего времени деструктивны. Общество развивается, меняется его структура, ведущую роль начинают играть новые профессии, новые слои, с большим уровнем интеллекта и критических способностей, с принципиально новым самосознанием и духовными потребностями, удовлетворять которые должна новая культура. Духовное единство нации нельзя воссоздать, просто сшивая вместе разнородные обрывки прошлого, — это прошлое обретет смысл, только если будет встроено как органичная часть в здание вполне современной культуры, отвечающей самосознанию и потребностям самых pазных культурных слоев. Пелевин ценен именно тем, что одним из первых сделал шаг в этом направлении, к новой культуре постиндустриальной, «виртуальной» России, — и этот его шаг очень гармонично вписался в русское литеpатуpное наследие. Это был не какой-то эпатажный «авангардный жест», а вполне органичное русской литеpатуpе явление, которое опирается на предшествующие культурные пласты, встраивает их в себя, а не отметает в сторону. К сожалению, этот шаг не был замечен и оценен, потому что люди, которые считают себя защитниками нашей культуры, на деле защищают лишь собственные устаревшие стереотипы. декабpь 1997 / февраль 1999

ПРИМЕЧАНИЯ 1 Эта статья — слегка доработанная версия текста, который был написан в декабре 1997 и тогда же вышел в электронной версии журнала «ИNАЧЕ». 2 Что касается самого Пелевина, то понятно, что он при этом ничего не потерял (тем более, что один Букер у него уже есть), а выиграл чрезвычайно много. Этот эпизод был просто необходим для грядущего «культа Пелевина.» У нас в России для того, чтобы получить всенародное признание, человек обязательно должен побывать в положении непонятого, гонимого, преследуемого. (Россия здесь, кстати, не исключение — именно так происходит ритуал королевской инаугурации в некоторых первобытных обществах центральной Африки.) Государство эту хлопотную миссию с некоторых пор с себя сложило, и теперь на помощь кандидатам в герои приходят свои же братья-интеллигенты. 3 Собственно, «Чапаева и Пустоту» и нельзя рассматривать иначе, как сознательную аллюзию на «Вишневый сад», как дальнейшее развитие темы гибели высокой культуры в мире торгового капитала и восставших обывателей, вся жизнь которых строится вокруг похабного и утилитарного. Эти два произведения находятся друг к другу в том же соотношении, что поздние симфонии Чайковского и концерты Шнитке. И в том и другом случае темой является, в сущности, XX век, — только у Чехова и Чайковского речь идет о предчувствии (которое поэтому отчасти окрашено в оптимистические тона), а у Пелевина и Шнитке — описание уже свершившегося. «Антихудожественные» моменты у Пелевина играют точно такую же роль как и у Шнитке, чтобы еще больше подчеркнуть контраст между двумя столкнувшимися мирами. По той же причине необходимо включение элементов низкого стиля и жаргона: нужно обнажить истинное лицо этой новой реальности, которая желает приукрасить себя, употребляя лексикон высокой культуры, на который она не имеет никакого права. (О пелевинском творчестве в контексте русской классики см. также С. Корнев. «Столкновение пустот: может ли постмодернизм быть русским и классическим?» // Новое литературное обозрение, N. 28, 1997) 4 Над подобным отношением к культуре, когда ее превращают в коллекцию «духовных трупов», Пелевин жестоко посмеялся в своем эссе «Мардонги». 5 Заметим также, что эту дихотомию не нужно путать со старым противопоставлением «искусство для искусства» / «искусство для жизни». Как раз с литературой выражения, с прямолинейно-«реалистичной» литературой жить невозможно. В рамках этой литературы (если вспомнить Аристотеля) труднее достигнуть катарсиса, возвышающего нас над реальностью, она не создает автономного мира, позволяющего найти внутреннюю опору перед лицом окружающих ужасов и неприглядностей. 6 Религия, которая претендует на статус общенациональной, обязана развиваться вместе с этой нацией, постоянно отслеживать изменения духовного ландшафта и мгновенно на них реагировать. Она должна использовать все средства, которыми располагает современная массовая культура. Для этого, конечно, нужно серьезно потрудиться. Православию нужно сделать upgrade. Традиционная догматика и обрядность при этом останутся без изменений — просто над ними появится новый уровень. Интеллектуальный универсум за последние несколько десятилетий приобрел новые измерения, которые сегодняшняя православная доктрина совершенно игнорирует. Не нужно забывать: нынешние обряды, догматы и символика — всего лишь средство, дорога к постижению высокогуманной духовной сущности православия. Старые пути к ней уже порядком заросли дебрями, — поэтому, дополнительно к уже существующим, нужно провести еще один путь, чтобы эта сущность вписалась в менталитет молодого поколения постиндустриальной эпохи. А затем, в соответствии с этой программой, нужно направить в поле массовой культуры те немалые средства, которыми располагает церковь: вложить их в кинематограф, в молодежную музыку, в индустрию компьютерных игр, сделать собственное телевидение. Разумеется, речь тут идет не о грубых конъюнктурно-идеологических поделках, а о полноценном просветлении молодежной культуры. 7 «Ultima Тулеев, или Дао выборов» // Независимая газета. 29 июня 1996. 8 См. пелевинское эссе «Джон Фаулз и трагедия русского либерализма», где речь идет о метаморфозах интеллигентского сознания. 9 «Джон Фаулз и трагедия русского либерализма.» 10 Там же.

Прим.ред. Сотрудничая в начале 1997 года с «Литературной газетой», где мне предложили организовать нечто вроде молодежного творческого клуба, я столкнулся в точности с такой реакцией толстого дяди-шестидесятника, занимавшего пост зам. главного редактора. Выслушав проект беседы молодых литераторов на темы, навеянные культовым романом, он с искренним недоумением вопросил: «Да кто он такой, этот Пелевин?» Напоминаю, что речь идет о «Литературной (!) газете». — В.Штепа. Прим.ред.2 В тексте — Юнгерн. Зная склонность писателя к вербальным парадоксам, отчего бы не допустить в прототипе этого героя помимо «безумного барона» еще и неких элементов учения и персоны доктора Юнга, а также — утопического философа эпохи раннего национал-социализма Эрнста Юнгера, автора «Гелиополиса». Кстати этот последний, по нашим сведениям, жив и поныне, ему 102 года — чем не «пелевинская тема»? — В.Ш.

Перейти вверх этой страницы